«Преславная, прекрасная статуя..» (Вдогонку к юбилею)
О Солженицыне к столетию написано достаточно; теперь он — ещё и памятник, часть путинского мифа о «великой России».
Какова страна, таковы у неё и классики. Пожалуй, Солженицын — единственный пример почитания писателя на высшем кремлёвском уровне (не зря они с Путиным пили чай). И если памятник Бродскому или (когда-нибудь) Войновичу останутся частными проектами, то имперская “статУя» – явный заказ режима, в благодарность своему идеологу.
Памятники двум нобелевским лауреатам — Бродскому и Солженицыну — не просто антиподы с точки зрения вкуса, но и противоположны по смыслу. Если облик поэта устремлён в небеса, в сторону «небесного отечества», а сам он стоит на земле, — то тяжёлая фигура юбиляра (с массивным постаментом) — уже маячит «в небесах», давя своим «величием». Бог Саваоф и «почётный святой» — со своими скрижалями. «Просто человеку» места здесь не остаётся. В полном соответствии с образом “пророка”, выбранным при жизни.
Не странно, что в дни юбилея мне вспоминался Маркс, писавший об «иронии истории». Внеся когда-то огромный вклад в развенчание буржуазной мифологии, поздний Маркс заканчивает созданием новой мифологии, пролетарской, — развенчание которой станет драмой новых поколений. «Отлёт от реальности» толкает к созданию мифов, как только научный анализ замещается идеологией.
Солженицын — жертва такой же «иронии». Развенчав советский миф, он становится пророком новой имперской химеры, не менее губительной для общества. Ставка на изоляцию и архаику, мифическую «народную правду» и православие — не менее тяжёлый удар по России, чем бывшая советская кабала. Неприязнь к Февральской революции (с позиций монархизма) — это неприязнь к европейской России в целом. К её европейскому будущему. Не удивительно, что штудии писателя (его колёса и узлы) выглядят, прежде всего, формой политической оценки русской истории – с позиций охранительства.
Впрочем, и Толстой видел в историческом романе материал для философских обобщений. Но беда Солженицына в том (на мой взгляд), что в отличие от классика, он вдохновлялся не анти-военным, христианским и гуманным взглядом на историю, — а имперским образом России, даже если заявлял о «сбережении народа».
Отказ от наследия Февральской революции стал для Солженицына шагом к «путинизму», к их общему символу веры. Печальная ирония… Вырывая страну из пут коммунистической изоляции, — толкать её на путь нового изгойства, к отсталости и полицейщине.
Замена Сталина Столыпиным, одной архаики на другую – дела не меняет. Но иначе и быть не могло: в поисках образа будущего — писатель бился в рамках имперских моделей развития. Что не оставляло ему выбора — между одним типом прошлого и другим.
Свободная Россия по определению не могла быть имперским «жандармом Европы», стоять на страже моральной архаики. Ставка Солженицына на имперское могущество и конфликт с Западом (путинизм показал это) — завела «русский мир» в такую яму, из которой (дай нам бог) выбраться живыми.
И снова возникают параллели с Толстым. Историософия Толстого (его утопия) была антивоенной, гуманной и христианской. Имперская утопия Солженицына осталась репрессивной, милитаристской и анти-гуманной. Оба русских классика были утопистами. Но моральный «вектор» их утопий разительно различен.
Именно поэтому Лев Николаевич останется в русской литературе её прекрасной страницей, выражением гуманности и света. В то время как имперская утопия Солженицына (несмотря на заслуги «Архипелага») помещает его имя в список хроникёров и творцов национальной катастрофы.
Две личности, два классика, — разнящихся во всём.
Если блуза одного – символ частного человека, презрения к социальному статусу (графству, дворянству, церковности), — то помпезный «френч» другого — был заявкой на социальный «вождизм».
Моральная проповедь Толстого была его частным делом. Мессианство Солженицына – опиралось на ресурсы бюрократии. («Как нам обустроить Россию» — типичный государственный проект). Имперство требовало одежды военного образца даже от писателя. В этом смысле образ Солженицына был достаточно цельным. Под подобными знамёнами вам требовался «френч», а не пиджак, — и уж тем более не блуза анти-государственника.
Пожалуй, именно Толстой в русской литературе был единственным великим писателем, чей литературный дар равен его личности. Завещание похоронить себя на краю оврага, без крестов, надгробий и речей, — в месте детских мечтаний о земном братстве – было продолжением его анти-имперских, гуманистических убеждений.
Государство до сих пор не знает что делать с Толстым, не может его использовать в своих интересах. Презрение к насилию оказалось столь мощным зарядом, что любой «официоз» разбивается о тексты Толстого.
И наоборот: Солженицын, поставивший себя на службу «великой России», тем самым присягал (фактически) насилию и полицейщине. Он ставил себя на службу Прошлому, а значит и национальной катастрофе – в перспективе. (Что бы он ни говорил о «сбережении народа» и сталинском терроре).
Он получил тот памятник, который заслужил – огромный, давящий, помпезный и холодный — с имперскими венками у подножия..
…Впервые имя Солженицына я услышал в телевизоре. В одной из «обличительных» программ 70-х запомнилась фраза: «Он такой человек, который в пустыне вам горсти песка не подаст». Образ «морального чудовища» выглядел уж слишком театрально. Стараясь опорочить врага, власть пробуждала интерес и любопытство. Потом сквозь треск глушилок – долетало чтение «Архипелага». И для меня (внука «врага народа», погибшего в лагере) наличие этой книги было важным открытием. Затем в журналы хлынули запрещённые романы и я зачитывался «Телёнком», переживая перипетии «подполья», конспирации и борьбы с КГБ. (По иронии судьбы всё это вновь востребовано).
Чтение было захватывающим. Но стиль определённо «напрягал», — он казался слишком нарочитым. Налёт «народности» заставлял подёргивать плечами. «Крохотки..», «..волосы вздыбь..», «ни фуя»… Это был «утрированный» мир, нарочито стилизованный под «народную правду». Что-то вроде романа Толстого, написанного слогом Платона Каратаева, — что казалось нарочитостью приёма. «Зачем казаться проще, чем ты есть?» — думалось тогда. Но лагерная тема (вероятно) и требовала такого языка.
«Волосы вздыбь..» — в этом был весь Солженицын. Энергия звучания отражала «энергетику» портрета (речь, помнится, шла о каком-то политике либерального толка). Резкость, упрощённость, почти карикатурность. Это была оценка «снизу», пренебрежительный взгляд «большинства», — упрощающий героя до условного, комичного рисунка.. В слове «вздыбь» была игра на понижение – не только образа, но и смысла.
Стиль Солженицына – именно такой. Прикрываясь «народностью», он почти всегда – на понижение героя, на упрощение до «ярких» деталей. По такой же схеме народ даёт клички и прозвища, «убивая» личность «деталью». (А, «…заплатанной», — говорят мужики о Плюшкине, «убивая» его «кликухой»). Народная «игра на понижение», на растворение характера в подборе простых деталей – литературный приём самого Солженицына, для которого упрощающий «взгляд снизу», «от народа» (а не вровень или сверху) – кажется ему наиболее точным и достоверным.
Но это, кажется, сомнительный подход. Как и доверие к «народной правде» вообще. Сначала «почвенность» казалась мне свойством стиля. Более точное понимание пришло позже.
…Как «пророка» и «писателя земли русской» Солженицына (я думаю) сформировали три вещи. Тяжелейший лагерный опыт, учительство в школе и очевидность сталинистского зла, — в борьбе с которым он ощутил себя «пророком»
Отрицательный смысл лагерного опыта точно описан Шаламовым. Монохромная картина мира, опыт упрощения реальности – естественное свойство человека в условиях выживания. Принудительная рационализация мира, утрата его оттенков – прямое следствие экономии сил, когда «лихорадочная работа интеллекта» помогает «высчитывать» стратегию выживания.
Этот опыт хорошо описан и самим автором. Но если у Шаламова – это путь утрат сложных человеческих свойств, — то для Солженицына лагерный опыт – это путь «закалки» и «ковки» характера.
И всё же лагерь – это опыт упрощений. Выжив в ГУЛАГе и сокрушив своего «Голиафа», — писатель утвердился в «пророческом даре». Но это был соблазн, вряд ли подкреплённый знанием истории.
В путинские годы он вживался в роль Фомы Опискина из «Села Степанчикова». («Я знаю Россию – и Россия знает меня..»).
«Учительство» довершило образ «пророка». Учитель математики, артиллерист (со специфическим опытом «прицельной точности») Солженицын подходит к социальной реальности и к истории – с позиций «технаря» и математика («формулы не сомневаются», а математика – поле «готовых ответов»). Записывая формулу, вы заранее настроены на нужный результат. Формула – только путь к нему. Инженерный тип мышления, где цель – решение задачи.
Подход к истории с позиции «верного ответа» – это подход Солженицына–историка и учителя – одновременно.
Но беда Солженицына в том, что«учительский» пафос был усилен комплексом «победителя Голиафа». Он с триумфом едет по России – проповедуя «народам» и «пророчествуя» в Думе.. Пока река Истории мчится в другом направлении.
Упрощение, учительство и комплекс «пророка» — к концу жизни сделали писателя несколько комической фигурой. Ко встрече с Путиным он мало отличался от своего грядущего монумента. Светился от «святости» и был желанным «талисманом» для путинского империализма. Оставалось только подсадить его на постамент.
…Уроки Солженицына (на мой взгляд) – это уроки не писательские, а человеческие. Это сюжет о том, как опасно чувство «триумфатора», победившего систему. Как иллюзорна ставка на мифы (от «народной правды» до поклонения «скрепам»). Как опасно и глупо историку быть идеологом, как комичен герой, решивший «пасти народы». И как ваши лучшие намерения толкают вас в ад, — если вы мостите дорогу в прошлое.
Гений – это тот, кто видит будущее раньше остальных. К писательскому дару Солженицына это, очевидно, не относится. Хоть и не отменяет личного мужества. Выжив в условиях ГУЛАГа, он остался его жертвой, не сумев избавиться от ран, нанесённых авторитаризмом.
В сущности, он остался архивариусом прошлого. И его пропагандистом. Трагический анти-Пророк, с головой «Голиафа» в руке.